Ее губы не дали ему ответить, прижавшись к его губам яростно, нежно, неизбежно.
Она больше не была пассивной. Она превратилась в огонь, в черный, первобытный фантом, заколдованный собственным голодом, безжалостный в покорности ему. И каждое прикосновение порождало потоки горячей энергии, вызывая ощущение невыносимости и необходимости — взаимное самопожертвование.
Маркхэм чувствовал, что он сходит с ума. Одинокий зритель в его сознании сидел на пустынной трибуне, ведя счет в игре, результат которой был обусловлен течением миллионов лет.
Он был сумасшедшим, потому что теперь совсем не осталось ничего реального, кроме иллюзии. Иллюзии, которая началась с встречи двух незнакомцев, а закончится только полным насыщением — расплавленный миг соединенного тождества, на вершине ненависти или любви, не более чем видение внутри видения.
Он был сумасшедшим, поскольку не занимался любовью. Он занимался только войной — против своей воли, но по своему желанию. Война, в которой победа просто подчеркнула бы реальность поражения и в которой поражение было бы еще большей победой.
Но Вивиан отвергла легкий триумф. Для нее значение имела сама игра. Она сохраняла полное самообладание до тех пор, пока он не обнял ее со всей силой и горечью осознанного рабства, пока не поняла, что он перестал существовать как мужчина, превратившись в некое воплощение мужественности.
Тогда она неожиданно сама начала бороться со своей страстью, как если бы это были последние усилия в противостоянии силам, которые двигали ею.
Цветные пятна на стенах плясали все быстрее, потолок покрылся потоком движущихся образов, и коварный бой барабанов, уже не отдаленный, подавил всякую возможность мыслить и свел конфликт чувств к любовной дуэли марионеток.
Больше не было зрителя, не было трибуны, не было молчаливого беспристрастного свидетеля, не было никого, кто бы мог наблюдать за изящной игрой. Умственный миф был побежден. Остались только два ненасытных зверя, замкнутых во всеподчиняющей борьбе, потерянных в путаном лабиринте прикосновений, ощущений и запахов.
Вивиан больше не была черной и демонической. Освещение превратило ее в спираль страсти цвета мальвы, потом изменило цвет на красно-бронзовый, как у северо-американских индейцев; ее длинные черные волосы свернулись, как клубок змей.
— Любовь не может быть вежливой, дорогой враг, — сказала она, тяжело дыша, и ее пальцы впились в его плечо. — Она грубая и жестокая — и неизбежная. — Улыбка, медленно тающая на ее приоткрытых губах, была, казалось, насмешкой над ним, насмешливым финальным жестом.
— Ты проклятая ведьма! — прошептал он, сжимая ее руки. — Ты прелестная лживая проститутка!
Вивиан засмеялась.
— Кто победил? — спросила она. Ее глаза спокойно смотрели в его глаза, и темнота на миг поглотила их обоих.
И вдруг не стало ни цвета, ни музыки, только тишина и печальное умиротворение.
Он не знал, сколько времени проспал, но, когда открыл глаза, увидел, что комната снова стала такой, какой была. Вивиан, теперь одетая в скромное голубое сари и с обычным цветом лица и волос, наливала чай, стоя возле маленького столика, на котором лежали бисквиты. «Она выглядит, — цинично подумал Маркхэм, — скромно, как целомудренная дева. Почти».
— Соня, — спокойно сказала Вивиан. — Я полагаю, ты проголодался?
Немного погодя она добавила с шаловливой улыбкой:
— Ты меня очень удивил. Я и не представляла, что мужчина из двадцатого века такой — такой раскованный. Я вынуждена пересмотреть свои взгляды на историю.
Маркхэм сел и улыбнулся:
— Я тоже. — Он был немного шокирован тем, что не испытывает никакого смущения. — И раз уж мы заговорили об этом, вина целиком и полностью твоя.
Вивиан села рядом.
— «Раз уж заговорили», — передразнила она. — Я сделала то, что собиралась. Как ты себя чувствуешь, Джон?
— Неплохо.
— Ты сердишься?
— Нет. С чего бы? — Он хлебнул горячего чая, сосредоточив на нем все внимание.
— Я решила, пусть сердится сколько угодно — потом. Конечно, ведь это было соблазнение в чистом виде.
Он искоса взглянул на нее:
— Вряд ли уж в чистом… и перестань свысока смотреть на двадцатое столетие. Все, что у вас есть на ваших исторических пленках, — только скелет.
— Но ты, несомненно, из плоти и крови, дорогой враг… И теперь я тебя понимаю.
Маркхэм встретил ее взгляд:
— Не думаю.
— Разве ты не любишь меня?
— Нет. Мы оба можем устраивать эксперименты. Ты хотела посмотреть, как я буду выглядеть без маски. Может быть, мне тоже было любопытно.
Вивиан засмеялась.
— Восхитительно, — воскликнула она. — Значит, это была всего-навсего легкая стычка. Я боялась, что ты капитулируешь слишком легко. Так мы все еще настоящие враги?
— Если тебе хочется называть это так.
— Страстные враги, — уточнила она с блеском в глазах. — А теперь устроим перемирие, потому что я хочу — серьезно — понять, какой ты в действительности, Джон. Я хотела бы знать, насколько ты отличаешься…
— Отличаюсь от чего? От нормального образца двадцать второго столетия? Я было подумал, что ты уже насобирала достаточно интимного материала.
Как ни странно, она рассердилась:
— Я, когда сказала «перемирие», это и имела в виду, и я не думаю только о твоем сексуальном поведении. Я хочу узнать, как ты жил, что это такое — быть работающим человеком и зарабатывать деньги на содержание семьи. Я хочу знать, какой жизнью жили вы с Кэйти, о ваших детях, о вашем доме, о ваших друзьях.
— Я бы предпочел сохранить свой личный мир в покое, — холодно сказал он. — И не хочу делать из него источник всеобщего развлечения.
Она покачала головой:
— Посмотри на меня, Джон. Я не собиралась развлекаться и насмешничать, и я никогда никому другому ничего не скажу… Ты веришь мне?
— Я не знаю… Думаю, да. — Он верил ей вопреки разуму. Вивиан оставалась собой и в хрупкой, придуманной роли, и когда вышла из нее. И неожиданно он понял, что она так же, как он, очень одинока. «Почему?» — с удивлением подумал Маркхэм.
— Это очень больно, — мягко продолжила она, — когда незнакомые заглядывают в личный мир?
— Я рискну, — ответил он.
И Маркхэм начал рассказывать ей о Кэйти, малыше Джонни и о Саре; о доме в Хэмпстеде; о Международной Морозильной Компании, о подземных камерах в Эппинге. Он рассказал о жизни в Лондоне в шестидесятые годы двадцатого столетия. О своей работе и развлечениях, мечтах и надеждах. И пока говорил, он понял, что ему хотелось рассказать ей об этом. Или же, рассказывая ей, он хотел пересказать все это самому себе.